Уклейку у нас, признаться, за рыбу-то не всякий держит. Так, серебряная мелочь, что вьётся у поверхности, играет на закате, будто кто-то горстями рассыпал по воде мелкие монеты. Мальчишки её таскают на голый крючок, кошки от неё воротят нос к середине лета. А между тем — рыба, и рыба своя, честная, и я вам это докажу историей.
Был у нас на реке сосед — Пал Игнатьич, человек основательный, с брюшком, с рассуждением. Всё лето он собирался на леща. Лещ у него в разговорах ходил такой, что у меня удилище дрожало от одного упоминания. Прикорм он замешивал по науке, глину с распаренным горохом катал в шары, привады закладывал в трёх местах, как учит всякий грамотный человек. Сидел с ночи. Ждал.
А напротив, на мостках, устраивался внук его, Сенька, лет девяти, с ореховым удильником и катушкой лески в палец. Ловил уклейку.
— Ты, — говорит Пал Игнатьич важно, — рыбу не пугай своей мелюзгой. Она плещет, тень бросает, всю солидную рыбу разгоняет.
Сенька молчал и ловил. И знаете, как ловил? Поплавка почти не ставил — так, перышко, чтобы видеть. Насадку пускал у самой поверхности, на пол-ладони от неё, не глубже. Уклейка ведь рыба верховая, ко дну не пойдёт, будто ей это унизительно. Наживлял то мушку, то катышек теста с ноготок, а как пошёл вечер — стал брать мелких мушек прямо с воздуха, ловил их в кепку и насаживал живьём. И уклейка кидалась на них с той жадностью, с какой форель кидается на подёнку, — только форель весит три фунта, а тут вся радость в золотник.
— Дедуш, — говорит, — она бьёт!
— Пусть бьёт, — вздыхает Пал Игнатьич, глядя на свои неподвижные поплавки. — Ты подсекай раньше. У неё рот нежный, губа хлипкая, чуть замешкался — сорвёт и убежит смеяться.
И это, между прочим, чистая правда. Уклейку взять — целое искусство. Подсекать надо коротко, мягко, кистью, без размаха, будто снимаешь пушинку. Резко дёрнешь — либо мимо, либо губу оборвёшь. Тонкость нужна тут поболее, чем на иного леща, где сиди себе да жди, пока поплавок ляжет.
Заря догорала. Река стала как розовое стекло. Уклейка ходила поверху сплошным серебряным облаком, и Сенька таскал её одну за другой, тихонько складывая в ведёрко, — там уже поплёскивало десятка три.
А Пал Игнатьич сидел над своими лещовыми привадами каменно и величественно, и ни один поплавок за всю зорю не шевельнулся. Лещ в тот вечер, видно, читал другую книгу.
Когда стемнело совсем и комар пошёл в наступление, дед смотал снасти и долго глядел в пустой садок. Потом перевёл взгляд на Сенькино ведёрко.
— Ну что, — говорю я ему, подойдя, — Игнатьич, чей улов?
Он крякнул, пожевал ус.
— Мелочь, — говорит. — Но ежели её обвалять в муке да на сковороду, в масле, до хруста… — И замолчал, потому что дальше слова были уже лишние.
Жарили мы её всей компанией у костра. И скажу вам: уклейка, поджаренная в тот же вечер, пока не уснула да не обмякла, — вещь удивительная. Косточек её будто и нет, мясо нежное, сладковатое, и хрустит она вся целиком, как хорошая корочка. Пал Игнатьич съел две дюжины и подобрел совсем.
— А знаешь, Сеня, — сказал он, вытирая руки о траву, — завтра я, пожалуй, с тобой сяду. На перышко. Лещ — он подождёт. Он рыба терпеливая.
Вот вам и вся мораль. Крупная рыба хороша в рассказах, а мелкая — на сковороде и в памяти. И тот, кто под старость научился радоваться уклейке, поймал в жизни поболее иного ловца трофеев. Потому что уклейка — тоже рыба. И ещё какая.